XXVIII

Письмо, на другой день присланное Зарудиным Лиде Саниной, в котором он просил позволения увидеться, неясно и неловко намекая, что многое еще можно изменить, попало в руки Марьи Ивановны, потому что горничная забыла его на столе в кухне.

И от страниц этого письма на чистый образ дочери, полный нежной святости, грязно и страшно надвинулась зловещая тень. И первое чувство Марьи Ивановны было — скорбное недоумение. А потом ей припомнилась собственная молодость, любовь и измены, тяжелые драмы, которые были пережиты в пору разочарования замужеством. Длинная цепь страданий, сплетенных жизнью, основанной на строгих законах и правилах, дотянулась до старости. Это была серая полоса, с тусклыми пятнами скуки и горя, с оборванными краями обузданных желаний и мечтаний, что-то, чего никак нельзя было припомнить иначе, как ровным рядом дней за днями.

Но сознание, что дочь где-то прорвала прочную каменную стену этой серой пыльной жизни и, быть может, уже попала в яркий бурный водоворот, где радость и счастье хаотически переплетены со страданием и смертью, объяло ужасом старую женщину.

А ужас разрешился гневом и тоскою. Если бы старуха могла, она схватила бы Лиду за шею, придавила бы ее к земле, силой втянула назад в серый каменный коридор своей жизни, где на солнечный мир прорезаны только безопасные крошечные оконца с железными решетками, и заставила бы опять начать ту же, безвозвратно прожитую ею самой, жизнь.

«Гадкая, дрянная, мерзкая девчонка!» — с отчаянием уронив руки на колени, думала Марья Ивановна.

Но сухая, маленькая и удобная мысль о том, что все это зашло не дальше известного, безопасного предела, вдруг пришла ей в голову. Лицо у нее стало тупым и как будто хитрым. Она принялась читать и перечитывать записку, но ничего не могла вывести из ее вычурно-холодного слога. Тогда старая женщина, чувствуя свое бессилие, горько заплакала, поправила наколку и спросила горничную:

— Дунька, Владимир Петрович у себя?

— Чего? — звонко откликнулась Дунька.

— Дура, говорю, барин дома?

— Сичас прошли в кабинет. Письмо пишут! — радостно доложила Дунька, точно это письмо было для нее величайшим наслаждением.

Марья Ивановна твердо и прямо посмотрела ей в глаза, и в добрых выцветших зрачках появилось злобное и тупое выражение.

— А ты, дрянь, если будешь у меня записки носить, так я тебя так проучу, что ты и своих не узнаешь…

Санин сидел и писал. Марья Ивановна не привыкла видеть его пишущим и, несмотря на свое горе, заинтересовалась.

— Что это ты пишешь?

— Письмо пишу, — подымая веселую спокойную голову, ответил Санин.

— Кому?

— Так… редактору одному знакомому… хочу опять к нему в редакцию.

— Да ты разве пишешь?

— Я все делаю, — улыбнулся Санин.

— А зачем тебе туда?

— Надоело мне уже у вас, мама, — с искренней усмешкой ответил Санин.

Легкая обида кольнула Марью Ивановну.

— Спасибо! — с обидчивой иронией сказала она.

Санин внимательно посмотрел на нее, хотел сказать, что она не такая же дура, чтобы не понимать, что человеку скучно сидеть на одном месте да еще без всякого дела, но промолчал. Ему показалось нудно объяснять ей такое простое дело.

Марья Ивановна вынула платок и долго молча мяла его тонкими старческими пальцами одряхлевшей породистой женщины. Если бы не было записки Зарудина и душа ее не была повержена в хаос сомнений и страхов, она горько и долго пеняла бы сыну за его резкость, но теперь ограничилась только трагически-жалким сопоставлением:

— Да… Один, как волк, из дому тянет, а другая?

И она махнула рукой.

Санин с любопытством поднял голову. Очевидно, старая житейская драма начинала развертываться дальше.

— А вы почем знаете? — спросил он, бросая перо.

И вдруг Марье Ивановне стало стыдно, что она прочла письмо дочери. На старых щеках выступил кирпичный румянец, и она нетвердо, но сердито ответила:

— Я, глава Богу, не слепая!.. Вижу…

Санин подумал.

— Ничего вы не видите, — сказал он, — а в доказательство могу вас поздравить с законным браком вашей дочери… Она сама хотела вам сказать, да уж все равно…

Ему стало жаль, что в красивую молодую жизнь Лиды врывается еще одно мучение старческая тупая любовь, способная замучить человека самой тончайшей и лютейшей пыткой.

— Что? — вся выпрямляясь, переспросила Марья Ивановна.

— Лида замуж выходит.

— За кого? — радостно и недоверчиво вскрикнула старуха.

— За Новикова… конечно…

— А… а как же…

— Да ну его к черту! — с внезапным раздражением вскрикнул Санин. — Не все ли вам равно… Что вы чужую душу сторожить собираетесь?

— Нет, я только не понимаю, Володя… — смущенно и нерешительно оправдывалась старуха, сердце которой запело непонятно почему радостную для нее песню: «Лида замуж выходит, Лида замуж выходит!..»

Санин сурово пожал плечами.

— Чего ж тут не понимать… Любила одного, полюбила другого, завтра полюбит третьего… Ну и Бог с ней.

— Что ты говоришь! — с негодованием вскрикнула Марья Ивановна.

Санин встал спиной к столу и скрестил руки.

— А вы разве всю жизнь одного любили? — спросил он сердито.

Марья Ивановна поднялась, и на ее неумном старом лице выступила каменно-холодная гордость.

— Так с матерью не говорят! — резко выговорила она.

— Кто?

— Что кто?

— Кто не говорит? — глядя исподлобья, спросил Санин.

Он смотрел на мать и в первый раз сознательно заметил, какое у нее тупое и ничтожное выражение глаз и как нелепо торчит на голове всхохленная, как куриный гребень, наколка.

— Никто не говорит! — тупо, каким-то неживым голосом сказала она.

— Ну, а я говорю. Только и всего… — вдруг успокаиваясь и впадая в свое обычное настроение, возразил Санин, отвернулся и сел.

Вы свое от жизни взяли, а потому никакого права не имеете душить Лиду, — довольно равнодушно проговорил он, не оборачиваясь и принимаясь писать.

Марья Ивановна молчала и смотрела на Санина во все глаза, а куриный гребень еще нелепее хохлился у нее на голове. Мгновенно затирая все воспоминания и о минувшей жизни, с ее молодыми сладострастными ночами, она закрыла себе глаза одной фразой: «Как он смеет так говорить с матерью!» — и не знала, что ей делать дальше. Но прежде, чем она решила, успокоившийся Санин повернулся, взял ее за руку и ласково сказал: